– Потому, что она еврейка,– Анеля хихикнула: «Ривка Горовиц, я читала биографию».
– Видишь, она стала дивой, – наставительно сказала Пиаф, ожидая, пока Анеля заколет на ней раскроенное платье:
– Тебе надо появляться в свете, а не ужинать вареными яйцами, в одиночестве, под звуки патефона…, – девушки, невольно, рассмеялись. Анеля купила старый патефон, и американские пластинки. Английского языка она не знала, но несколько исполнителей пели на идиш. Анеля улыбалась, слыша знакомые слова.
– Тебя заметит какой-нибудь продюсер, – Пиаф повертелась перед зеркалом, – предложит роль, в кино, покровительство…, Ты работала перед камерой.
Анеля, с мелком в зубах, опустившись на колени, делала пометки на выкройке:
– Я хочу стать модельером, – неразборчиво сказала она, – я не для кино сюда приехала, Момо, – Пиаф не любила, когда ее звали по имени. Девушка настаивала на прозвище, придуманном покойным владельцем кабаре Le Gerny, наставником Пиаф, Луи Лепле.
– Одно другому не мешает, – отрезала певица:
– Надевай вечернее платье и приходи. Вареных яиц, правда, в клубе не подают, – Момо потрепала Анелю по голове:
– Я сама так ужинала, год назад. Выпьем шампанского…, – когда Анеля отдавала накидку в гардеробе, месье Ассо позвал ее:
– Мадемуазель Гольдшмидт, у Момо заминка с платьем…, – Пиаф зацепилась подолом за стул, из ткани торчали нитки. Анеля всегда носила в сумочке швейный набор.
Момо подмазала губы темно-красной помадой:
– Ты знаешь, что путь из артистической уборной в зал лежит через сцену? Я слышала, как ты поешь, – маленькая ручка уверенно легла на плечо Анели, – давай выступим, дуэтом, с вашей песней, – Пиаф пощелкала пальцами, – ты мне ее ставила. О девушке и юноше, – Пиаф, иногда, приходила в гости к Анеле. Она говорила, что хочет вернуться во времена молодости, когда Момо жила в комнатке на Пляс Пигаль.
– Ей всего двадцать один, – иногда, думала Анеля, – а глаза у нее пожилой женщины. Обо мне все заботились, я выросла в любви и ласке, а она подростком на улице оказалась, пела за сантимы, жила с мужчинами, дочка у нее умерла…, – Анеля подхватила сумочку:
– Хорошо. Тряхну стариной, что называется…, – они с Пиаф пели вместе. У них были почти одинаковые голоса, низкие, сильные.
– У нее сильнее, – вспомнила Анеля, – она могла бы стать оперной певицей…, – Момо отправилась посмотреть, свободен ли зал. Они хотели отрепетировать выступление. Вернувшись, Пиаф развела руками:
– Яблоку негде упасть. Пришел, кстати…, – оборвав себя, она потянула Анелю за руку:
– Раймонд организует инструмент, позову пианиста…, – они вышли в полутемный коридор. Большие глаза Пиаф блестели:
– Интересно, – подумала девушка, – кто в зале сидит? Знакомые ее, какие-то? Она весь Париж знает…, – Пиаф шла впереди, маленькая, с прямой спиной. Она, внезапно, обернулась:
– Знаешь, как говорят? Je ne regrette rien, я ни о чем не жалею…, – она пробормотала:
– Надо запомнить…, Сегодня такой день, – загадочно добавила Пиаф, – когда не надо ни о чем жалеть…, – она деловито подтолкнула Анелю:
– Пошли, что ты встала. У нас десять минут до начала программы.
Фортепьяно нашлось в заваленной костюмами репетиционной комнате, месье Ассо привел пианиста. Момо велела: «Начни, он подхватит мелодию». Анеля запела:
Vos ken brenen un nit oyfhern?
Vos ken benken, veynen on trern?
Пиаф, опираясь на фортепьяно, мрачно заметила:
– Сердце, конечно. Что еще может плакать без слез?
Она потушила окурок: «Еще раз, месье Франсуа. Скоро наш выход».
К вечеру пошел мелкий, холодный, осенний дождь. Лимузин Федора застрял в пробке на набережной, дворники размазывали по стеклу капли воды. В лужах отражались размытые огни фар, переливались огоньки светофоров. Гудели машины, ветер рвал из рук прохожих зонтики. Он привез на рю Мобийон провизию, и отпустил медсестру прогуляться. Федор сидел, держа в ладонях тонкую руку матери. На пальце играл синий алмаз.
Он рассказал, что Мишель нашел в Лувре семейную картину, считавшуюся потерянной. Федор говорил, что почти завершил строительство виллы, что встреча с новым заказчиком была удачной. Голубые, поблекшие глаза матери смотрели куда-то вдаль, она кивала. Федор не знал, понимает ли мать, кто перед ней. Иногда она гладила его по голове, как в детстве, называя Феденькой. Такое случалось редко, несколько раз в год. Федор потом приходил в студию, выпивал, залпом, стакан водки, и пытался заплакать. Ничего не получалось.
Последний раз он плакал тринадцать лет назад, дождливым, сырым берлинским летом. Вернувшись в свою комнату, в Митте, Федор нашел записку. Анна прощалась, и просила не искать ее. Он держал листок, глядя на ее почерк. Из глаз, сами собой, покатились слезы. Федор всхлипнул, вытирая лицо рукавом рабочей куртки. Присев на постель, он взял подушку. От холщовой наволочки пахло жасмином. Он разрыдался, уткнувшись в нее лицом:
– Зачем, зачем…, Что я сделал, что сказал?
Он долго вспоминал, что могло случиться, но в голову ничего не приходило. Не пришло и сейчас.
Пробка не двигалась. Открыв окно, вдыхая влажный, напоенный дождем и дымом, парижский воздух, он раздраженно закурил. Передавали последние известия. Диктор скороговоркой сообщил, что Германия и Япония собираются подписать антикоминтерновский пакт, направленный, как он выразился, на преодоление коммунистической угрозы. Начались спортивные новости. Федор сочно выматерился, по-русски.
Он всегда пресекал попытки втянуть его в эмигрантские политические игры. Федор говорил: