– Белое облако…, – Федор исподтишка, любовался ее высокой грудью. Девушка взглянула прямо на него, он почувствовал, что краснеет. Люди захлопали, кто-то присел к расстроенному пианино. Федор понял:
– Я и танцевать не умею. Когда мне было научиться? Я шесть лет воевал. Потом тюки таскал, в Стамбуле, теперь на стройке все время провожу…
Она умела танцевать. Девушка учила его, нежно, терпеливо, положив красивую руку на плечо. Ее звали Анна, она говорила не с берлинским акцентом, а с каким-то, Федору доселе неизвестным. Оказалось, что она родилась в Цюрихе. Федор понял, что она недавно в Берлине, в кафе ее никто не знал. Анна объяснила, что в городе она проездом, и направляется дальше. Куда, она не сказала, но Федору было все равно. От нее пахло жасмином, тонко, едва уловимо. Она не говорила, где остановилась, но это тоже было неважно. Они оба понимали, что с Потсдамер Плац уйдут вместе.
Они добрались до Шпрее, все еще не касаясь друг друга. Шуршал дождь, грохотали поезда метро над головой, на станции Фридрихштрассе. Федор, собравшись с силами, взял ее за руку. Он чувствовал, как стучит ее сердце, слышал, как она взволнованно, часто дышит, Анна скользнула ближе, и Федор больше ничего не мог сказать.
Он, до сих пор, видел ее всю, от нежных щиколоток, до свежего, круглого, розового шрама повыше локтя. Он помнил ее худые, выступающие ключицы, высокую, маленькую грудь. Он каждую ночь целовал мягкую, белоснежную кожу, длинные, влажные, черные ресницы. Улыбаясь в полутьме комнаты, освещенной уличными фонарями, и огнями реклам, Анна повторяла:
– Как хорошо, милый, как хорошо…., – у нее тоже все случилось в первый раз. Федор целовал ей руки:
– Я люблю тебя, Анна, люблю так, что и не знаю…, – она приложила палец к его губам:
– Я тоже, я тоже…, – черные волосы разметались по подушке, она стонала, а потом закричала. Они скатились с кровати на потрепанный ковер, Федор успел подумать: «Никого, никого мне больше не надо, никогда…»
Тринадцать лет, он ждал, что когда-нибудь, с кем-нибудь, забудет ее. Такого не случилось.
Проснувшись к вечеру, они не вставали с постели, ни ночью, ни весь следующий день. Федор рассказывал о войне, о том, что потерял отца, о том, что его мать болеет, и живет в Париже. Он показал ей родовой клинок, и образ Богородицы. Глаза девушки оставались серыми, спокойными, будто подернутыми туманом. Мать научила Федора играть на гитаре, он привез инструмент в Берлин. На вечеринках, в театрах, он пел русские романсы, красивым, низким баритоном. Они с Анной говорили на немецком языке, русский ей знать было неоткуда. Не удержавшись, Федор сыграл ей, как он сказал, не романс, а просто стихи. Он прочел их в эмигрантской газете, и подобрал музыку.
Божьи думы нерушимы,
Путь указанный.
Маленьким не быть большими,
Вольным связанными…
Анна сидела на кровати, обхватив обнаженные колени руками. Глаза девушки заблестели, будто она хотела заплакать, и не могла.
Лимузин, наконец-то, вырвался на Елисейские поля. Федор пробормотал:
– Неделя, всего неделя, тринадцать лет назад. Я ее звал, моя маленькая. Она высокой была, мне, конечно, не вровень, – в Федоре было больше двух метров роста, – но все равно…, – он вздохнул:
– Брехта я ей тоже читал, о Ханне Каш. Она тоже была Анна. Может быть, и не Анна, но я об этом никогда не узнаю…, – он брал ее лицо в ладони, розовые губы улыбались. Он шептал:
С глазами черней, чем омут речной,
В юбчонке с десятком заплаток,
Без ремесла, без гроша за душой,
Но с массой волос, что черной волной
Спускались до черных пяток,
Явилась, дитя мое, Ханна Каш,
Что накалывала фраеров,
Пришла с ветрами и ушла, как мираж.
В саванну по воле ветров….
– Пришла с ветрами и ушла, как мираж…
Ловко прижавшись к обочине тротуара, Федор отдал ключи мальчику в форменной курточке, выбежавшему из высоких, стеклянных дверей кабаре, навстречу лимузину. Моросил дождь, пахло гарью, над Парижем собрались серые, тяжелые тучи. Когда он прощался с матерью, Жанна перекрестила его. Склонив рыжую голову, Федор поцеловал медленно слабеющие, немного дрожащие пальцы.
– Я Анне предложение делал, – он смотрел на мокрые деревья, на толпу под зонтиками, на яркие афиши голливудских фильмов, – отдал крестик. Я хотел, чтобы мы всегда были вместе, как у Брехта:
Полсотни лет его верный страж,
Одна с ним душа и плоть.
Такова, дитя мое, Ханна Каш,
И да воздаст ей Господь.
– Одна с ним душа и плоть…, Брось, Федор Петрович, никогда такого не случится…, – он шагнул в ярко освещенный, увешанный афишами, вестибюль. Стряхнув капли воды с рыжих волос, Федор расстегнул пальто.
Метрдотель ждал его у входа в зал. Федор мог получить стол в лучших ресторанах города, только подняв телефонную трубку, но сейчас его приглашал кузен.
– Все равно, – смешливо подумал он, – шампанское не помешает. Момо его любит, я помню, – он, несколько раз звал Пиаф на вечеринки.
– Начнем с пяти бутылок, – Федор прошел в заботливо распахнутую дверь, – потом посмотрим. Икры, водки, как обычно…, – метрдотель почтительно, кивнул.
– И да воздаст ей Господь, – пронеслось у него в голове:
– Пусть будет счастлива, где бы она ни была. Я никогда ее не забуду…., – Федор помахал кузену, сидящему с Оруэллом. Поправил шелковый галстук с бриллиантовой булавкой, он пошел к столику, пробираясь между танцующими парами.
После закусок и шампанского принесли петуха в вине. Они заказали бордо, речь зашла о статье Мишеля в L’Humanite.